Вы ведь и сами подметили в нем это свойство. В Вашем рассказе «На вершине холма» в уста главного героя – я уверена – Вы вложили бунинские слова:
«Да, вот еще! – Мопассан! Для того, чтобы сказать несколько слов о красоте Антибской бухты на фоне Альп, о том, что ему было дорого, – а мне упорно кажется, что ему хотелось говорить только об этом, – он должен был выдумывать и подносить читателю целую историю о какой-нибудь неверной жене… Бедные писатели! Как часто для того, чтобы сказать что-нибудь немногое, важное и дорогое им, они принуждены выдумывать целые ненужные истории и незаметно пристраивать где-нибудь это самое дорогое…»
В короткой автобиографии Бунин описал, как в детстве он страстно увлекся живописью, рисовал акварели, «до тошноты насасываясь с кисточки водой, смешанной с красками… На мечте стать художником у меня было долгое помешательство». Всю жизнь он пытался живописать прозой, нехотя обрамляя эти дорогие ему картины «ненужными историями о неверной жене».
Даже когда до меня добрались запрещенные тогда в России «Темные аллеи» (на одну ночь! под секретом!), отношение мое не изменилось. Половина рассказов построена по одной и той же схеме: восторженное слияние с миром, с природой, с возлюбленной (предпочтительно случайной, которую можно оставить на следующий день), а потом – смерть или, по крайней мере, угроза смерти.
«Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух пистолетов» (рассказ «Кавказ»).
«Он успел перед смертью покаяться и причастие принять» («Баллада»).
«…И понесся, колотясь по шпалам, навстречу грохочущему и слепящему огнями паровозу» («Зойка и Валерия»).
«На третий день Пасхи он умер в вагоне метро…» («В Париже»).
«В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах» («Натали»).
Мне скажут, что писатель в семьдесят лет не может не задумываться о смерти. Ну а чем кончается знаменитый «Господин из Сан-Франциско»? «Митина любовь»? Или написанное в 46 лет «Легкое дыхание» («…казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа…»)?
Потом, уже в эмиграции, мне довелось читать его дневники. И там тема непостижимости и неодолимости смерти всплывает упрямо, как утопленник. Причем с первых же страниц:
«Конец сент. 1923 г., Грасс. Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон – все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет – и очень, очень скоро – а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей…
1924. Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета – истинный ужас… Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!..»
И шестнадцать лет спустя – все про то же:
«Лето, 1940. А у меня все одно, одно в глубине души: тысячу лет вот так же будут сиять эти дни, а меня не будет. Вот-вот не будет…»
Затем, два года назад, мне дали прочесть Ваш, Галина Николаевна, «Грасскии дневник». И только из него – от Вас – я узнала – поняла – почувствовала, чем покорял Бунин своих современников, в чем была его глубина, подлинность, неповторимость. Вы не назвали это словами, но так для меня отлился его главный дар: талант восторгаться и талант ненавидеть.
Вот уж про кого нельзя было сказать – «ни холоден, ни горяч»!
Как горячо он умел ненавидеть – большевиков, их европейских подголосков, писателей, пошедших к ним на службу, – Маяковского, Бабеля, Алексея Толстого, Катаева, а заодно и всех новомодных символистов, футуристов, имажинистов, дадаистов.
Как страстно он восторгался – дымкой над горами, цветущими апельсиновыми деревьями, «Войной и миром» (перечитывал чуть не каждый год), женской красотой, мелодией из приемника и даже – да, забывая заповедь скромности! – собственными стихами и рассказами.
«Вот видят во мне только того, кто написал Деревню… А ведь и в [рассказе „Аглая"] тоже я… А как это написано! Сколько тут разнообразных, редко употребляемых слов и как соблюден пейзаж Руси: эти сосны, песок… А этот, что бабам повстречался, как выдуман! В котелке с завязанными глазами! Ведь бес!.. И вот никто этого не понял!.. Как обидно умирать, когда все, что душа несла, выполняла, – никем не понято, не оценено по-настоящему! И ведь сколько тут разнообразия, сколько разных ритмов, складов разных!»
Но Вы, Галина Николаевна, умели простить ему детское самохвальство, разглядеть талант восторга, разделить его.
«Среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано… Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..
Я с жаром высказала ему все это. У него были слезы на глазах».
Да, он был бесконечно благодарен судьбе за то, что Вы вошли в его жизнь. Из дневника 1932 года:
«Лежал в саду на коленях у Г., смотрел на вершину дерева в небе – чувство восторга жизни. Написать бы про наш сад – что в нем. Ящерицы на ограде, кура на уступе верхнего сада…»
Уверена: это его любовь к Вам и Ваша ответная нежность помогли ему написать его главную и самую большую вещь – «Жизнь Арсеньева». В своем дневнике он дает хронику работы над романом – как раз те годы, на которые пришелся расцвет вашей любви. Очень точно написал об этом романе Федор Степун:
«Это не столько роман, сколько фресковая живопись на тему Россия… Все то, что задерживает развитие романа (самодовлеющая живописность отдельных сцен), становится внезапно главным, формально вполне оправданным содержанием вещи. Тема «Арсеньева» превращается как бы в орнаментальную связь отдельных картин, в закон их последовательного развития и показа. Орнаментально связанные же картины России получают изумительный рельеф, как мне кажется, прежде всего потому, что они показаны на фоне прекрасно печальной Тверди Вашего миросозерцания… Здесь очень много метафизической печали и лирического восторга».
Примерно с 1930 года каждую осень в грасской обители начинались волнения: присудят на этот раз Бунину Нобелевскую премию по литературе или нет? В 1931 году дали какому-то безвестному шведу, в 1932-м – Джону Голсуорси. Тем временем русские зарубежные издательства закрывались, гонорары мельчали. На семейство Буниных опускается настоящая нищета. Из дневника Веры Николаевны:
«Был вызван к Яну доктор Маан и заодно меня осмотрел. Оказывается, я очень истощена. Нельзя даже по саду вверх ходить. Ян уже больше трех недель теряет кровь [из-за геморроя]. Похудел, побледнел… Наволочки все штопаны, простынь всего 8, а крепких только две, остальные – в заплатах. Ян не может купить себе теплого белья. Я, большей частью, хожу в Галиных вещах…»
Бунин мечтает о Нобелевской премии, но уверяет всех, что дело не в деньгах, «а в том, что пропало дело моей жизни. Премия могла бы заставить мир оборотиться ко мне лицом, читать, перевести на все языки. Если же в этом году, когда за меня было семь профессоров с разных концов мира и сам Масарик, глава чешского правительства, вмешался в это – не дали премии – дело кончено!»
Деньги, может быть, и не главное, но в октябре 1933 года Бунин записал в дневнике: «Вчера именины Веры. Отпраздновали тем, что Галя купила кусок колбасы. Недурно нажился я за всю жизнь».