«Эти представления долгое время давались в вилле Тургенева, более удобной, чем наша, – вспоминает Поль Виардо. – Из актеров мужского персонала нас было только двое: Тургенев и я. Для меня писались роли, подходящие к моему росту… Король Вильгельм смеялся до слез политическим намекам, которыми Тургенев пересыпал свой текст…»
Но не все было безоблачно в этом существовании. Русские друзья смотрели со смесью сочувствия и презрения на баденский треугольник. Строгая графиня Ламберт перестала отвечать на письма Ивана Сергеевича. «Жаль мне, что Тургенев не на дело, а для роли шута треплет свое влияние», – пишет Герцен в письме. Князь Петр Вяземский сочиняет злую эпиграмму:
Да и сам И. С. болезненно переживает свою ситуацию. «Должен сознаться, что когда я в роли паши лежал на земле и видел, как на неподвижных губах вашей надменной кронпринцессы играло легкое отвращение холодной насмешки, что-то во мне дрогнуло! Даже при моем слабом уважении к собственной персоне мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко».
Эта горечь потом выплеснулась в повести «Вешние воды» (1871), в которой герой Санин губит свою жизнь, поддавшись чарам властной и обаятельной женщины. «Дойдя в своих воспоминаниях до той минуты, когда он с таким унизительным молением обратился к госпоже Полозовой, когда он отдался ей под ноги, когда началось его рабство – он отвернулся от вызванных им образов, он не захотел более вспоминать… Он страшился того чувства неодолимого презрения к самому себе, которое… непременно нахлынет на него и затопит, как волною… А там – житье в Париже – и все унижения, все гадкие муки раба, которому не позволяется ни ревновать, ни жаловаться и которого бросают, наконец, как изношенную одежду…»
Больше всего Марья Николаевна Полозова ценит свободу и возможность отдавать приказания. Она и замуж вышла за своего «пышку» Полозова именно потому, что, при своей бесхарактерности, он никогда не посмеет стеснять ее своеволие. Супруги иногда даже заключают пари, удастся ли Марье Николаевне заманить в любовные сети очередную жертву. Господин Полозов прекрасно сознает свою роль и место. «И полезный же я ей человек! Ей со мной – лафа! Я – удобный!»
Видел ли себя и месье Виардо в таком же свете?
Этого мы не знаем.
С молодых лет, с того момента, как вырвался он из-под власти маменьки и попал в столицы, Иван Сергеевич был обуян сильней всего одной страстью: чаровать и впечатлять. Поначалу его позирование было таким простодушным, что вызывало серьезные нарекания окружающих.
«От Белинского, – вспоминает Панаева, – Тургеневу досталась сильная головомойка, когда дошло до его сведения, что Тургенев в светских дамских салончиках говорил, что не унизит себя, чтобы брать деньги за свои сочинения; что он их дарит редакторам журнала.
– Так вы считаете позором сознаться, что вам платят деньги за ваш умственный труд? Стыдно и больно мне за вас, Тургенев.
Тургенев чистосердечно покаялся в своем грехе и сам удивлялся, как мог говорить такую пошлость».
«Он… тщательно разыскивал, примеривал к себе множество ролей и покидал их с отвращением, убедясь, что они казались всем не делом, а гениальничаньем и скоро забывались» (П. Анненков).
«Хлестаков, образованный и умный, внешняя натура, желание выказываться…» (А. Герцен).
Будучи за границей, Тургенев часто посещал Герцена и очень старался понравиться дамам в его кружке. Но их обостренное чутье к малейшей фальши создавало здесь для него серьезные трудности.
«С приятелем твоим Тургеневым мы все неприятели, – пишет Натали Герцен своей подруге, Наташе Тучковой. – Талантливая натура, я слушаю его с интересом, даже люблю его, но мне никогда не бывает его нужно… Я сношу его посещения иногда три раза в день, но не могу выносить его в хорошие минуты. Мне случалось увлекаться и говорить с ним от души – и всякий раз жалела об этом. Но человек он очень, очень хороший, интересный и иногда приятный».
Чувствуя это холодноватое отчуждение, Тургенев пытался растопить его, превращая вечера в настоящие театральные представления.
«У Тургенева являлись удивительные фантазии, – вспоминает Огарёва-Тучкова. – Он то просил у нас всех позволения кричать, как петух; влезал на подоконник и, действительно, неподражаемо хорошо кричал и вместе с тем устремлял на нас неподвижные глаза; то просил позволенья представить сумасшедшего. Мы обе с сестрой радостно позволили, но Наталья Александровна Герцен возражала ему:
– Вы такие длинные, Тургенев, вы все тут переломаете… да, пожалуй, и напугаете меня.
Но он не обращал внимания на ее возражения… Он всклокочет себе волосы и закроет ими себе весь лоб и даже верхнюю часть лица; огромные серые глаза его дико выглядывают из-под волос. Он бегал по комнате, прыгал на окна, садился с ногами на окно, делал вид, что чего-то боится, потом представлял страшный гнев. Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело… Мы все вздохнули свободно, когда он кончил свое представление, а сам он ужасно устал».
Иногда он устраивал представления для единственного зрителя – самого себя.
«Тоска напала на меня однажды в Париже – не знал я, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома и гляжу на шторы, а шторы были раскрашены, разные были на них фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я штору, оторвал раскрашенную материю и сделал из нее длинный – аршина в полтора – колпак. Горничные помогли мне – подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Тоска стала проходить, мало-помалу водворился какой-то покой, наконец, мне стало весело».
Но главный театр Тургенева, его любимые подмостки – это письма к женщинам, пробудившим в нем лирические чувства. С бесконечной изобретательностью он расцвечивает их вариациями на несколько тем, проходящих сквозными нитями через его огромное эпистолярное наследие: грусть одиночества; благодарность за нежное участие; смутные надежды на возрастание сердечной близости; восхваление исключительного обаяния и добродетелей адресатки.
Если бы Тургенев оказался в своей любимой Франции на шесть веков раньше, он наверняка пополнил бы ряды провансальских трубадуров. Один из наших лучших переводчиков куртуазной поэзии той эпохи, А. Г. Найман, так описал культ любви-влюбленности, царивший у бардов XIII—XIV веков: «Главной темой, содержанием и сутью поэзии трубадуров является любовь к Даме… Трубадур, как правило, неженатый, влюблен в Даму, обычно замужнюю и поставленную выше него в обществе. Дама относится к нему более или менее сурово – самое большее, чего он иногда удостаивается, это улыбка или приветливый взгляд; поцелуй считается уже высшей наградой… По своей природе куртуазная любовь не заинтересована в результатах, она ориентирована не на достижение цели, а на переживание, которое одно способно принести высшую радость влюбленному».
Именно такой культ Дамы необычайно близок душевному настрою Тургенева. Порой кажется, что трепетная влюбленность живет в нем постоянно и только и ждет, на кого бы ей излиться. И да, предпочтительно на замужнюю, чтобы не было угрозы низвергнуться вдруг в повседневную прозу брачной жизни. Когда Мария Николаевна Толстая разошлась с мужем, переписка Тургенева с ней начала угасать. Проницательный Лев Толстой однажды заметил: «Тургенев никого не любил. Он влюблен в любовь».
Плотские мотивы любовного влечения редко всплывают в письмах – по крайней мере в тех, которые стали нам известны. Из письма Полине Виардо (по-немецки): «Тысяча благодарностей за милые ногти; взамен посылаю Вам свои волосы. Прошу Вас прислать мне лепесток из-под Вашей ноги. Целую милые, дорогие ноги».